Моя мама всегда говорила: «Не ввязывайся ни в какие скандалы и драки, но если на тебя нападают – умей дать сдачи». Вот так она и жила: никогда никого не обижала, не сплетничала и нас приучала не обижать никого, не сплетничать и не подглядывать.
Мама родилась в городе Белосток – этот город сейчас в Польше, и до революции там была польская администрация. Надо сказать, что поляки к евреям относились очень по-разному. В Белостоке было много погромов, и у меня есть фотография мамы, у которой в черных волосах пролегает белая полоса. Поседела...
Когда началась Первая мировая война, маме было пять лет. Тогда существовало правило не призывать в армию отцов в многодетных семьях. А дедушку, маминого отца, забрали в русскую армию, хотя в семье было трое детей. Правда, у него сохранились очень хорошие воспоминания об армии, потому что там разрешали исповедовать свою религию, то есть там были православный священник, мулла, раввин, католический священник. И каждый мог отмечать все свои праздники, соблюдать свои обычаи. Мамин отец говорил, что у них в воинской части все дружили. После революции дедушка решил остаться в России, а бабушка, когда получила от него письмо, – умерла, даже не дочитала... Она очень любила дедушку.
Так что мама моя оказалась в детдоме, организованном какой-то богатой женщиной, в нем были еврейские дети. И когда был погром (один из тех погромов, который мама хорошо запомнила, она очень часто о нем говорила), эта женщина забрала всех детей в свое поместье. Я думаю, что это была полька или русская, потому что у евреев не могло быть своего поместья. И у нее был больной сын, как это говорят, с отклонениями. Он вдруг решил перестрелять этих детей, но стрелять не умел, он взял охотничье ружье, пыжи из бумаги – и вот такой пыж попал маме в лицо. У нее никаких следов ожога не осталось, только реснички сгорели. Поэтому у нее всю жизнь были очень коротенькие ресницы, так-то она была симпатичной женщиной.
Мама была в детдоме с сестрой и с братишкой новорожденным, который потом умер. Однажды я спросила маму: «Что, у вас там никаких родственников не было? Почему ты оказалась в приюте?» Она сказала: «У нас был дядя, очень бедный человек. Когда умерла мамушка наша, детей он не мог взять, потому что у него было и своих много, и он взял к себе только бабушку».
Дедушка узнал о ее судьбе, уже когда маме было двенадцать лет, то есть она семь лет жила в этом приюте. И она попала в дом к мачехе. Ну, знаете, детдомовские дети особые… Короче говоря, у мамы не очень хорошие воспоминания были о своем детстве.
А папа мой тоже был почти полный сирота. Свою маму он не помнил, отца тоже. Его отец родился в Виннице, на Украине. Брат моего папы, дядя Володя, тоже жил в Виннице. Он был намного старше остальных и содержал всю семью – братьев и сестру, заменил им и мать и отца. У него была маленькая парикмахерская, и он выучил братьев парикмахерскому делу. Старший брат был женат, имел дочь. У них в семье был обычай всех старших дочерей называть Полинами – это еврейское имя Перл, переведенное на русский, украинский и польский языки как Полина.
Потом папа и его брат удрали из дома, пробовали всякие профессии. Папа любил очень землю, хотел, чтобы росло что-то. Но евреям в царское время было запрещено иметь землю и на этой земле что-то делать. Хотя на Украине вообще замечательные почвы. Как ни странно, папа мой не знал даже еврейского языка, он очень хорошо говорил по-русски. На Донбассе вообще все по-русски говорили хорошо. Кстати, семья моего мужа тоже родом с Украины.
Когда началась Великая Отечественная война, папа сразу ушел на фронт. Его брат тоже ушел на войну, и его жена в это время была беременна. Брат погиб на войне.
Старший брат папы к нам очень хорошо относился – мама даже до войны ездила к нему отдыхать с моей сестрой. Врачи посоветовали сестру вывезти куда-нибудь поближе на юг, на солнышко. В Питере климат вы сами знаете, какой.
Наших родственников ждала трагическая судьба. Старший брат папы еще помнил время, когда на Украину в Первую мировую войну пришли немцы. Они мирное население не трогали. Когда началась война, муж папиной сестры ушел в первые же дни на фронт. Она жила тогда в Виннице, у нее было двое детей – сын и дочка (моя двоюродная сестра), тоже Полина. Она за год до этого вышла замуж, родила девочку, и ее тоже назвали Полиной. То есть было три Полины в семье, включая меня. Уже до того, как немцы вошли в город, там появились люди, которые начали убивать евреев. Кто это был – никто не знал. Дядю Володю с родными приютил у себя один украинец, друг его. Немцы вошли в город, русские отступили. И брат папин – ему, по-моему, уже 70 лет было – жене сказал, чтобы она сходила домой и проверила что-то. Дочка дяди сказала, что она ни за что не отпустит маму одну, взяла ребенка на руки и пошла с ней. На улицах было пусто, какие-то люди ходили в полувоенной форме. Короче говоря, когда они подошли к своему дому, их расстреляли, причем сначала убили девчушку маленькую. Так рассказали соседи, которые остались живы.
Дядя Володя прожил года два или три у этого украинца. Какая-то жизнь в городе была налажена, но хозяин этого дома, когда у дяди Володи не осталось денег, чтобы платить ему, пошел в комендатуру и сдал его. Дядю расстреляли. Так мы лишились близких папиных родственников, с которыми поддерживали хорошие отношения.
Как мы оказались в городе на Неве? Папа в юности работал в Донбассе на шахте. Тележки с углем выкатывали сильные молодые люди. Оттуда его взяли в армию, где он познакомился с мамой, а потом ему предложили остаться служить на сверхсрочной и отправили в Белоруссию, так что я родилась там. Это были самые голодные предвоенные времена. Мама рассказывала, что папе давали паек гречневой каши, и она расплачивалась им с бабушками, которые помогали ей со мной.
По окончании сверхсрочной службы отец имел право выбрать любой город, но ему почему-то предложили только два: Ташкент или Ленинград. Папа, естественно, выбрал второе. Эмма и вторая моя сестра родились в Ленинграде.
Самое раннее воспоминание: мне три года, и мы с сестрой сидим у папы на руках. Сестра хотела у меня отнять что-то, и мы подрались прямо там, у него на коленях.
Мы жили на Фонтанке напротив цирка. На площади, где стоял цирк, напротив нашего дома стояло здание, и я всегда ночью видела огни в этом здании. Накануне Финской войны, ночью, я проснулась, увидела необычные синие огни и решила, что что-то случилось. Это меня очень встревожило. Мне было тогда около семи лет. С тех пор для меня синий свет – знак беды.
Помню лето 1941 года, мама уже приготовила меня к школе, сшила мне синий сатиновый халат. Когда тем июньским утром мы проснулись, люди уходили на работу, работало радио... Кстати, радио тогда было совсем другое – может быть, вы видели где-нибудь черные колпаки?.. Дикторы всегда как-то грубо говорили, что меня очень раздражало, хоть я и была ребенком и мало что понимала в том, что говорилось по радио.
Вот так началась эта война. У нас собрались соседи, все были встревожены, все понимали, в чем дело. На второй день официально объявили по радио, что началась война, что ночью бомбили Киев – потом песню сочинили такую полушуточную, может быть, вы даже слышали где-нибудь эти строчки: «Киев бомбили, нам объявили, что началась война…» Была разнарядка, кто когда должен явиться в военкомат в случае объявления войны. У папы была вторая очередь, потому что ему исполнилось на тот момент 34 года и у него было трое детей. Но папа пришел в военкомат на второй день войны и сказал, что он не может ждать, на войну надо всё равно идти, – и он ушел. А к нам явились из военкомата и сказали, что мы должны найти способ эвакуироваться.
Мама сначала пыталась присоединиться к каким-то детсадам, но туда брали только самую младшую сестру, ей на тот момент было два года, а что делать с нами? Мама не хотела с нами расставаться, а уехать из Питера в эвакуацию можно было только при условии, что нас где-то кто-то ждет. Мама позвонила своему отцу – он жил в Куйбышеве, это старинный город Самара, – и он прислал вызов. Звонить, конечно, было сложно, надо было идти на Главпочтамт около Дворцовой площади, но мама пошла. Причем, куда бы она ни ходила, она всегда мою брала младшую сестру и старалась держать нас около себя.
В общем, военкомат организовал нашу эвакуацию по вызову. Это был уже август. Буквально перед самыми первыми бомбежками мы уехали.
Я помню, пришел солдат, ему, наверное, было лет восемнадцать, и у него была винтовка со штыком. Шагал этот солдат, рядом шла мама. Она была небольшого роста, у нее на одной руке сидела двухлетняя сестра, а в другой она держала огромный чемодан, и к нему были привязаны чайник и горшок для младшей сестры. За мамой шла Эмма, несла чемоданчик со своими куклами и тряпками. Мама велела мне следить за Эммой, и я ее подталкивала вперед. У меня на руках была кукла, которую папа мне подарил на день рождения, – пупс величиной с годовалого ребенка. Забегая вперед, скажу: этого пупса во время войны мы с мамой продали за большую сумму, потому что у меня украли карточки, и на вырученные деньги мы три дня покупали хлеб. Вот такой цепочкой мы пошли на Литейный проспект, чтобы сесть на трамвай и доехать до Финляндского вокзала. Мне было уже восемь лет, я была готова стать взрослым человеком, и я сказала этому солдату:
– Вы что, не видите – молодая женщина несет чемодан и ребенка?
На что он ответил:
– У меня оружие в руках, я не имею права больше ничего держать.
У Финляндского вокзала стояла большая толпа, вокзал был огорожен. Молодой солдат – у него был в одной руке пропуск, в другой он держал винтовку – пошел вперед, мама двинулась за ним и велела нам держаться за ней. Солдат вел нас сквозь эту толпу, и нас пропускали, а так бы мы там просто застряли. Я до сих пор боюсь столпотворения, никогда не хожу в те места, где есть толпа.
Тут к маме подошла знакомая женщина – молодых женщин и мужчин не выпускали из города, в первую очередь увозили стариков и детей, – и сказала:
– У тебя трое детей, дай мне одного, чтобы я могла хотя бы пройти толпу, там я найду, как попасть в поезд.
В результате она встала в нашу цепочку, передо мной, и прошла. Я никогда больше не встречала этой женщины, это была какая-то очень дальняя родственница, мамина или папина.
Нас привели к поезду, который состоял из товарных вагонов. Вы, наверное, видели в кино такие вагоны – деревянные перекладины, и стоят люди в дверях. Внутри были сделаны полати в два яруса и дырка в полу. Вокруг были семьи: старики, молодые женщины и дети, особой скученности не было. Всем показали, у кого какое место.
Мы долго очень ехали. Сначала на север, потом где-то свернули, но первая остановка была в пригороде Питера. Там нам дали вкусные сладкие булочки. Мы довольно часто останавливались на различных станциях, и женщины, включая мою маму, бежали с чайниками за водой. Я думаю, что мама, когда собирала чемодан, следовала каким-то рекомендациям, у нее всё очень
А когда мы подъезжали к Куйбышеву, поезд остановился на полустанке в лесу. По вагонам пошло, что состав идет за Урал, и мы все стали выпрыгивать из вагона. Мама поставила нас с сестрами на перрон и велела стоять, поезд двигался страшно медленно, и из него летели чемоданы, мешки, всякая ерунда... Потом, когда поезд ушел, все ходили разбирали, где чьи чемоданы и узлы. Надо сказать, что люди очень как-то правильно, что ли, относились друг к другу. Никто не забирал чужих узлов, чужих чемоданов.
После этого я не помню, каким образом, но мы добрались до дедушки. Там нас не очень ждали, потому что дедушка был женат во второй раз, а его жена терпеть не могла маму. Дедушке, конечно, было жалко дочь, но он очень любил вторую жену, и я не могу его назвать подкаблучником.
Мы какое-то время жили спокойно, но тут из Москвы приехали родственники маминой мачехи, надо было, чтобы они тоже как-то устроились. Потом приехал старший брат мачехи, тоже как-то устроился. И в нашей семье начались скандалы.
У дедушки было два дома в Куйбышеве, оба на улице Фрунзе. Один парадный, красивый, бывший купеческий дом – он мне очень нравился – выходил на улицу. За забором был большой двор с амбаром, очень длинным, и в нём были вырыты погреба. Эти погреба зимой заполнялись снегом, он таял всё лето, и люди хранили там продукты – вот такая морозилка была. А дальше за амбаром стоял второй дом, как в кинофильмах – первый этаж кирпичный, а второй этаж деревянный. Мы жили на первом этаже, в маленькой комнатке – метров шесть, не больше, – а чулан служил нам туалетом. Помню, у нас горели такие, как мы их называли, копчушки-коптилки. Фитиль вставлялся в трубочку, трубочка опускалась в масло, вот это самое масло и горело.
Спали мы на полатях. Маме выдали белое полотно – не первоклассного качества, но оно мне очень нравилось. Уже в шесть лет мама дала мне иголку и показала, как делать стежки. А тогда я уже была в первом классе, и когда мама принесла этот белый материал, она порезала его на простыни, наволочки, и мы с ней вдвоем аккуратненько подшивали их. Мама моя была большая рукодельница, вязала, шила. Думаю, ее научили этому в детдоме, да и мачеха ее была портнихой.
Я пошла в первый класс. Школа во время войны была переполнена – когда под Москвой шли бои, очень много москвичей приехало в Самару. Самара считалась как бы второй столицей. На второй год войны был издан приказ разделить школы на мужские и женские – это меня поразило. В деревнях этого не смогли сделать, а вот в больших городах, вроде Самары, получилось. Моя вторая школа была как раз напротив дома.
Училась я очень хорошо, но в школе обнаружилось, что я плохо вижу. Я помню, что когда я рассматривала детские книги, то всегда тянула их к носу, и мама очень сердилась. Она меня брала за две косы, оттаскивала и говорила:
– Что ты горбишься? Нельзя так!
Ей в голову не пришло показать меня окулисту. И когда в первом классе учительница на первых уроках обнаружила, что я – одна из самых высоких девочек, то меня посадили на последнюю парту, но я сказала, что ничего не вижу, только черную доску. Она стала сажать меня за разные парты и спрашивать:
– Откуда ты видишь?
И я с третьей парты все-таки увидела большие буквы. У меня был очень хороший почерк – нас учили тогда красиво писать специальным пером, и линеечки были в тетрадках. Сейчас, если вы купите школьную тетрадь, то там увидите на обложке каллиграфически написанную азбуку – вот так мы и писали.
Мама занималась работой, связанной с военкоматом и эвакуированными. Она могла работать в две смены, и школа работала в две смены. Мама старалась сделать так, чтобы, допустим, если я учусь в первую смену, она ходит на работу во вторую, и наоборот. Потому что чуть ли не со второго класса у нас с мамой одна пара обуви была и одни валенки на двоих, мне, может, чуточку великоватые, ведь мама не смогла взять в Питере нужных вещей.
Я быстро вытягивалась, но оставалась такой же худенькой, поэтому носила свои вещи, что мама успела взять, до четвертого класса. Эмма пошла в школу через год. У меня была совершенно потрясающая учительница, у Эммы тоже оказалась интересная учительница. Потом, когда я училась на втором курсе, я поехала в Самару специально, чтобы с ней повидаться. Она была очень рада, что я поступила в технический вуз. Она, оказывается, мечтала быть инженером по лесу, но для этого нужно было иметь высшее образование, а в России тогда его по этому профилю для женщин не было, только курсы для девушек. Вот ей и пришлось стать учительницей. Она была очень красивая. Таких красивых женщин, как она, я встречала только еще одну. И очень умная. Она была не просто нашей учительницей – она была нашей второй мамой.
Сорок второй год помню как самый тяжелый. Шли отчаянные бои. Немцы не смогли справиться с Москвой и решили захватить Сталинград. Однажды я шла в школу и обнаружила на снегу открытки. Я очень быстро научилась читать, хотя пришла в школу неграмотной, но к январю уже читала бегло. На этих открытках было нарисовано, как движутся немецкие войска к Сталинграду, и был какой-то текст, смысл которого я запомнила: дескать, составляйте списки коммунистов и евреев, мы скоро придем и наведем порядок.
Я помню, как немцы бомбили переправу к Сталинграду, стоял грохот даже в Самаре. И три дня мы, дети, не ходили в школу, прятались. Ну я вообще была трусиха. Такой страшный рев самолетов был, что асфальт лопался. Потом кто-то самый храбрый из нашей компании мальчишек и девчонок ходил на улицу и говорил:
– Мы сейчас вам принесем шрапнель.
Через три дня все стихло, и мы стали жить обычной жизнью.
Конечно, у жителей города были связи, друзья, знакомые, которые помогали прикрепить карточки к хорошему магазину. А у нас сорок второй был самым голодным годом, питались практически один раз в сутки. Я даже не помню, что мы ели. А вот когда я в Питер вернулась и узнала, как жили блокадные дети, я грустно посмеялась и сказала, что мы тоже в сорок втором жили как блокадные дети.
Наша мама искала любой способ чем-нибудь разжиться. Она говорила, что боялась тогда идти с работы, потому что не знала, чем нас кормить. И, я помню, был такой день, когда она принесла вечером луковицу, мелко покрошила ее, дала нам с кусочком хлеба и полила подсолнечным маслом, которое отдавало машинным. И каждый из нас такой бутербродик съел. Но у нас не было чувства, что мы голодные, есть хотим. Нет, мы сидели аккуратненько...
Однажды наша мама, насмотревшись на нас, голодных, пришла такая краснощекая и веселая и говорит: «Я сегодня съела настоящий обед». А мама всю жизнь, сколько я ее помню, ела по остаточному принципу. Сначала делила между нами, потом отдавала свое со словами: «Я это не люблю, я это не ем». Хотела, чтобы мы все были сыты, включая папу. В сорок втором моя мама стала донором. У нее оказалась очень хорошая кровь, и она сдавала раз в месяц, по-моему, 200 миллиграммов, не знаю сколько там, почти стакан граненый крови. Врачи знали, что эти женщины доноры сейчас попрячут еду и скормят детям, поэтому их не выпускали из больницы, вели в столовую и там кормили очень хорошим обедом. Мама говорила, что вот, раз в месяц она ест хороший обед. Но все-таки умудрялась какую-нибудь булочку нам принести. Самое главное, что наши карточки прикрепили к этому донорскому магазину, и мы стали получать хорошие продукты, настоящее подсолнечное масло. Я очень люблю подсолнечное масло со времен войны. Ну и карточки стали отоваривать. В общем, мы, приезжие, были бесправные люди. И вот, как я говорю, наша мама нас выкормила своей кровью.
Я не помню, когда освободили Сталинград. Там очень долго шла битва. У нас все время было включено радио. Утром слушали сначала такие сводки: «После продолжительных боев были оставлены города…», потом перечислялись города, поселки и так далее. А потом вдруг пошло! Утесов пел даже на эту тему песню «Дорога на Берлин».
После Сталинграда началось какое-то движение. В сорок второй и сорок третий годы мы от папы не имели никаких известий. А мама моя на картах умела гадать, приходили подружки… Я ее спрашивала: «Мама, ты не боишься, когда гадаешь? Ты говоришь “казенный дом” а что такое казенный дом?» Она мне говорит: «Ну, казенный дом – это, скорее всего, госпиталь». Я помню, приходила заплаканная молодая женщина, и мама ей нагадала: «Знаешь, он, по-моему, в госпитале». Действительно, минул год, когда пришла эта женщина, повеселевшая, и сказала, что ее муж был тяжело ранен.
Похожая история приключилась с нашим папой. Он же на фронт ушел простым солдатом-пехотинцем, потом был контужен. Сначала его отправили на север, в Мурманскую, Архангельскую область, потом наши там занимали какие-то территории, и с большим трудом армия выходила из этих мест. Был даже фильм на эту тему. Тогда папу и контузило, он долго пролежал в госпитале. А потом папа попал в гвардейские части, в минометный полк, охранявший «катюши», его выставляли перед орудиями как заслон. Это отец потом рассказал моему мужу – думал, что нам, женщинам, не нужно знать подробностей.
Всю войну папа ничего не рассказывал, где он находится, просто писал: «жив-здоров», – и давал инструкции маме, чтобы она нас берегла и все такое. Ей довольно скупо письма, такие треугольнички, приходили. А когда он вернулся с фронта, он молчал обо всем. Я помню, как к нему приставали люди: мол, ну как там, вы же такие герои все-таки? Он сидел и только улыбался и не хотел ничего рассказывать. Сейчас я понимаю, почему. Война есть война.
Папин брат, с которым он бежал из дома мальчишкой, погиб на фронте в первый год войны. Очень много погибло мужчин в нашем роду. Двоюродные, троюродные… после войны никого не осталось. Папа, чуть ли не единственный из всех, выжил, судьба его как-то хранила. У папы очень рано инфаркт случился – я думаю, не обошлось без последствий военных.
Папа в конце сорок пятого года приехал к нам в Самару, забрал нас и привез в Питер. Я хорошо помнила это необычное чувство – чувство счастья. Мы с сестрой поступили в школу. Наша семья год жила около Смольного, потому что, хотя наша комната и была опечатана, управдом продал ее сельским жителям. Из-под Питера бежало много деревенских в город. Они вынесли всё, что могли, только шкаф им не понадобился. Посуда, белье постельное, всё, что нажили родители до войны, – всё было вынесено, и целый год мама с папой судились с ними. Эти люди увезли наши вещи практически у мамы на глазах, пока она подходила к дому, чтобы взять ключи. Причем соседи не взяли даже чайной ложки, а эти пришельцы все забрали.
В общем, мы стали жить-поживать. Папа перегородил небольшую комнату, чтобы мы с Эммой имели свой уголок. Сейчас Эмма живет в этой квартире. Характер у сестры такой: вот убей ее – она не уедет из этой квартиры. Родители поставили перед нами цель не просто закончить десять классов – но поступить в институт, получить высшее образование. Вот маму, к примеру, через год исключили из техникума, потому что он был технический, и предложили пойти в сельскохозяйственный. А она не любила землю, ничего этого ей не надо было. Она всю жизнь жалела, что у нее нет образования. Папа при нашей сельскохозяйственной академии получил годовое образование как специалист по семенам. Вот такая у него была вторая специальность.
Эмма стала комсомолкой. Я тоже вступила в комсомол в десятом классе. Мне старшие товарищи объяснили, что так надо, раз уж я собираюсь в институт поступать. Собственно, ничего плохого от комсомола я лично не видела. Мы закончили институт, вышли замуж, стали работать и дожили вот до такого возраста.
О холокосте я узнала очень рано. Моя мама работала в издательстве «Правда» и приносила бракованные газеты, листы, где одна сторона была напечатана, а вторая пустая. А тетради было трудно достать, поэтому я карандашом писала на этих газетах, а потом сверху обводила чернилами. Эмма и я заодно читали подряд все газеты, которые попадались нам на глаза, и там были заметки корреспондентов, которые шли за наступающими войсками. Какая-то литовская девушка (потом она стала очень известным корреспондентом, к сожалению, не помню ее фамилию, помню, что ее звали Мария) первая попала в еврейский концлагерь и описывала совершенно страшные картины, то, как изощренно убивали людей немцы. Это всё есть в печати, об этом много писали.
Так что о холокосте я узнала, можно сказать, как только наши войска покинули границу. И те знакомые, которые у меня были, все знали об этом…
«Я помню, пришел солдат, ему, наверное, было лет восемнадцать, и у него была винтовка со штыком. Шагал этот солдат, рядом шла мама. Она была небольшого роста, у нее на одной руке сидела двухлетняя сестра, а в другой она держала огромный чемодан, и к нему были привязаны чайник и горшок для младшей сестры. За мамой шла Эмма, несла чемоданчик со своими куклами и тряпками. Мама велела мне следить за Эммой, и я ее подталкивала вперед. У меня на руках была кукла, которую папа мне подарил на день рождения, – пупс величиной с годовалого ребенка.»